пам пам

"Другие барабаны" Лены Элтанг - психологический детектив в духе Борхеса и Фаулза: грандиозное полотно, в котором криминальный сюжет соединился с мелодрамой, а личность преступника интригует сильнее, чем тайна преступления. Главный герой романа - Костас Кайрис – начинающий писатель, недоучившийся студент, которому предстоит влюбиться, оказаться замешанным в дело об убийстве, унаследовать фамильное состояние и попасть в лиссабонскую тюрьму.
Костас живет в доме, который ему не принадлежит, скучает по другу детства, от которого всегда были одни неприятности, тоскует по отцу, который ни разу не показался ему на глаза, любит давно умершую красавицу-тетку и держит урну с ее пеплом в шляпной коробке. При этом он сидит в одиночке за преступление, которого не совершал, и пишет откровенные и страстные письма жене, которую последний раз видел так давно, что мог бы не узнать, приди она к нему на свидание.
«Другие барабаны» - это плутовской роман нашего времени, говорящий о свободе и неволе, о любви и вражде, о заблуждении и обольщении, написанный густым живописным языком, требующим от читателя медленного, совершенного погружения и «полной гибели всерьез».
Книга завершает трилогию, начавшуюся «Побегом куманики», который критики назвали лучшим русским романом за последние несколько лет, и продолжившуюся романом «Каменные клены», удостоенным премии «Новая словесность».
4,5/5
— Ты простудилась, что ли? Хочешь, я за ромом сбегаю, сделаем грог. А хочешь, музыку послушаем. У тебя есть музыка?
— Ага, давай послушаем. Другие барабаны, — сказала она, внезапно улыбнувшись мне прямо в лицо.
— Какие еще барабаны? — я не стал садиться на стул, на нем можно было сидеть только прямо, а прямо я сидеть не люблю, скручиваюсь перечным стручком, как говорила няня. Она подходила сзади, когда я делал уроки, и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, с тех пор никто уже так не делал, и я здорово сутулюсь.
— Другие. В армии Наполеона так назывался сигнал к отступлению. Другие барабаны услышишь, значит, бой окончен: потери слишком велики, и нужно отступить, перестроиться и вернуться с подкреплением. Такая дробь, мелкая, рассыпчатая. Услышишь и поворачивай назад.
— Ага, давай послушаем. Другие барабаны, — сказала она, внезапно улыбнувшись мне прямо в лицо.
— Какие еще барабаны? — я не стал садиться на стул, на нем можно было сидеть только прямо, а прямо я сидеть не люблю, скручиваюсь перечным стручком, как говорила няня. Она подходила сзади, когда я делал уроки, и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, с тех пор никто уже так не делал, и я здорово сутулюсь.
— Другие. В армии Наполеона так назывался сигнал к отступлению. Другие барабаны услышишь, значит, бой окончен: потери слишком велики, и нужно отступить, перестроиться и вернуться с подкреплением. Такая дробь, мелкая, рассыпчатая. Услышишь и поворачивай назад.
spoilers and quotes
• Все беды в моей жизни происходят от женщин и любви к словам, последнее неизлечимо, а вот с первым надо что-то делать.
• Лишившись тела, писатели сидят в своем аду молча, на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а они мерзнут, бедолаги, - писатели не умеют жить с молчанием, им нужна доза логоса, ломка выворачивает им кости почище пыточных орудий.
• Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно яд, наперстянку или белену.
• — Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы, — сказал можжевеловый голос. — Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; милы так, что нам охотно подчиняешься, чувствительны так, что боишься нас обидеть, наконец, полны предчувствий — так, что становится страшно.
• Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого.
• ...человек хорошо делает то, что он считает нужным, главное — научиться считать.
• Ни один человек, у которого есть крыша над головой, клавиатура, пригоршня травы и пачка печенья, не может быть в разладе с миром, это я точно знаю.
• Смерть — неумелая прачка, в ее руках все становится неопрятным, растягивается или напрочь садится. Первым делом смерть отнимает все красивое и знакомое, чтобы нам стало больнее, чтобы своим узнаванием мы не тревожили того, кого обступает тьма.
• Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.
• Теперь мне уже все равно, как тому испанскому гранду, который, венчаясь с девицей за два часа до собственной казни легко произнес: сеньора, поверьте, моя жизнь принадлежит вам - совершенно вся, без остатка.
• С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери — это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные — они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое — до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.
• Женщины любят неожиданные жесты, хотя утверждают, что любят слова и меланхолию.
• Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.
О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.
Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать. Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадежно. Но это все физика. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Она скидывает свою шкурку (как змея) и подбрасывает тебе хвост (как ящерица), но, уходя, забывает тебя начисто, и только когда умирает — оставляет тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину).
• «Есть люди, которые становятся жертвами еще до того, как сюжет сам себя раскрутит, их боги махнули на них рукой, и решка у них с обеих сторон, как орел у воителя Нобунаги».
• Просто в юности всегда так — попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу.
• Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег.
• Смерть и удовольствие - вот тема твоего ремесла, закон твоей безмолвной корриды, происходящей лишь в тишине, а тишину удержать непросто, приходится болтать, не закрывая рта, да еще кружиться, будто дождевая вода на уличной решетке.
• Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже несколько преувеличены.Речь идет всего лишь о темпераменте, терпении и готовности делить свое тело. А ненависть — это здоровое чувство тесноты в толпе, умножаемое на частоту встреч. Вот почему я не могу ненавидеть пана Конопку за то, что он ни разу не показался мне на глаза. Да если бы и смог — какой в этом толк? Ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь.
• Лишившись тела, писатели сидят в своем аду молча, на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а они мерзнут, бедолаги, — писатели не умеют жить с молчанием, им нужна доза логоса, ломка выворачивает им кости почище пыточных орудий.
У поэтов ад должен быть помягче, что-то вроде осеннего сада, объятого кленовым пламенем, и в нем, по крайней мере, можно бродить. А теперь я скажу тебе, как выглядит ад для недоучившихся историков. Это зеленовато-серый куб, наподобие складного мира у Шекли, только без возможности схлопнуться, застывший в своем бетонном однообразии. В одной из стен проделана дырка величиной с четыре твоих ладони, и в нее время от времени заглядывает хозяин куба, заслоняя свет. В другие дни там пусто, прохладно и моросит вода.
• Ли сказал мне однажды, что древние китайцы верили в слабую воду, жошуэй. Это была не просто спокойная река, скорее — полоса безнадежности, окружающая огненную гору Кунлунь. В этой воде мгновенно тонуло все — и корабли, и люди, даже гусиное перо могло утонуть, вода ничего не держала, такая была слабая. Есть такие люди, сказал Лилиенталь, в которых эта вода плещется вместо крови, они ничего не способны удержать ни в руках, ни в сердце, все роняют, все умудряются потерять и прошляпить. И не то, чтобы они плыли по течению, они сами — течение, вялое и еле теплое, представь себе, скажем, пресный остывающий Гольфстрим. Так вот рядом с ними так же холодно, пако, как скоро будет холодно всем европейцам, потому что чертов Гольфстрим свернется уроборосом и перестанет греть берега. Попадешь в такого человека — не жди от него ничего настоящего, плотного, хоть руку по локоть в него засунь. И дело здесь не в жестокости или там, своекорыстии, а в том, что слабая вода плещется в их жилах, шумит в ушах и устраивает в селезенке мертвую зыбь.
• Почему на мне, будто на ветке сицилийского лимона, цветы появляются одновременно с плодами, а плоды никогда не вызревают, как положено? Мое прошлое — это мертвая вода, заживляющая раны, но не способная возвратить дыхание. А мое настоящее — это вода слабая, чистая и равнодушная, способная поглотить и корабли, и людей, и всяческий смысл.
• Складывание слов делает человека мягким и обидчивым, говорил Лилиенталь, и был прав.
• Женщина, которой дали сказать все, что она хотела, становится ручной, издает мелодичные звуки, как ламантин, или плачет, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме лет двадцать восемь назад. Те, что привыкли говорить много и громко, выдыхаются быстрее, те, что привыкли молчать, говорят дольше и значительнее, но все они рано или поздно замолкают и обвивают тебя руками, как тонущий пловец — обломок корабельной обшивки.
• То, что ты любишь, заставляет тебя тревожиться.
• Лихорадка, беспокойство, непрочность, вот что делает слово словом, а само по себе оно всего лишь хищная личинка, черва, годная только для приманки окуня.
• В повести действовали автор и его персонаж, возмущенный тем, что рукопись осталась незаконченной, и являющийся к нему в дом, чтобы доставлять ему всякого рода неприятности. Автор от этого чахнет, захлебывается в рефлексиях, а потом умирает, разумеется. Поверишь ли, Хани, когда я писал это, то всерьез полагал, что этого он заслуживает — как же, ведь текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его недостроенным, оставляя бездомными всех этих электрических скатов, разинек и венерок, просто бессовестно. Теперь я так не думаю. Я думаю, что с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью — та же штука, что и с дождевиками, их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом. Отойдешь ненадолго, а они уже вздулись, высохли и наполнились темными спорами.
• Заруби себе на носу, Костас, ты — бывший писатель, у которого есть один бывший читатель. Нет, херня какая-то, что значит бывший писатель, ведь это свойство организма, а не ремесло или, пронеси Господи, умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем, перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?
• Жизнь не кончается, если у тебя дыра в кармане или запертая дверь перед носом, сказал бы я валторнисту, просто начинается другая жизнь, с другими законами, и если раньше ты трахался с деревянной коровой, думая, что там сидит распаленная Пасифая, то теперь тебе показали, что там внутри на самом деле.
• Память — это колодезная вода. Отвлечешься, перестанешь шевелить в ней цепью, глядь — она уже зацвела, позеленела, и ничем эту муть не вычерпаешь, а со дна на тебя смотрит унылое железное ведро, оторвавшееся еще во времена Веспасиана.
• Я мог бы стать ее другом, любовником или хотя бы японской куклой надэмоно — это такая соломенная кукла, которой натирают больное место, а потом кидают в реку в третий день третьего месяца, или относят в храм, или просто бросают в огонь. Я мог бы стать абрикосовой косточкой, раз уж ей так хотелось, и дать ей покой, обыкновенное утешение, то есть свободу.
• Я понял, чем чувство вины отличается от любви. Чувство вины не заставляет тебя звучать, а только подкручивает колки. И ты молчишь еще напряженнее.
• Читатели любят перечисления, но кто-то должен любить и читателя. Ты рассуждаешь о том, как на стволе проступает смола, как похрустывает взломчивый лед на реке, и читатель водит глазами и думает — весна! Но ведь ему достаточно поглядеть в окно, и он подумает то же самое. Зачем тогда нужен ты? Владение словом перестало быть свойством литературы. Так же, как владение информацией перестало быть качеством ума
• Теперь-то я понимаю, о чем он говорил, теперь, когда я пробираюсь вдоль стены своего четвертого десятка, хватаясь за штучки,за ручки разнообразных дверей, мне кажется, что я продвигаюсь вперед, что стена вот-вот кончится и откроется красное вересковое поле или вид на город с черепичными крышами, а что на деле? На деле я пытаюсь открыть двери других возможностей, но разболтанные круглые ручки скользят, проворачиваются вхолостую, а некоторые даже остаются в руках.
Писательство — одна из таких возможностей, Хани. Я всегда вертел эту ручку с опаской, стараясь убедить себя в том, что нет ни нужды, ни времени, а теперь выясняется, что не было самой возможности.
• Одиночество — целебная вещь, почти как экстракт болиголова.
• Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого.
• — Помнишь притчу про купеческого сына, что ушел в пустыню отшельником, а к нему пошли на поклонение люди, и вырос город, а он снова ушел в пустыню, а люди снова пришли, и так без конца. О чем это говорит, пако?
— Не знаю.
— Это говорит о том, что, чем больше ты хочешь остаться один и заняться делом, тем сильнее хаос желает тобой полакомиться. Отчего в тебе так много истошности? Отчеготы смотришь назад, а вперед только боязливый палец протягиваешь?
• Ты будешь писателем потому, что умеешь делать себя несчастным. Это первая стадия обучения, вторая гораздо проще: научиться записывать то, чего не видишь.
• Любовь и смерть соединяются как песочные часы, сказал он тогда, те, кто понимают про любовь, понимают и про смерть, и никто не знает, для чего и как быстро пересыпается этот песок.
• Книги бесполезны, это попытка исправить прошлое ненастоящим, или, если угодно, попытка заставить прошлое поработать еще разок — как если бы оперный картон, оставшийся от «Орфея», закрасили поверху для представления «Порги и Бесс».
• — Возьми хотя бы лейденский пергамент, где соскоблили Софокла и накорябали сверху какое-то воззвание. В чужих словах все равно нет никакого смысла, так почему бы не сберечь сотню листов хорошего пергамента?
— А в своих собственных словах смысл есть?
— В своих, в твоих, ты просто не хочешь думать, bobo. Люди используют слова, как песок, они прячутся в него, будто муравьиные львы, подстерегая добычу, заполняя пустые лунки письмами и воспоминаниями, им кажется, что слова помогают не замечать реальности, опротивевшей, как больничная овсянка паралитику. Им кажется, что там, в этих текстах — найденных в памяти, или в сети, или просто высосанных из пальца — кроется объяснение и сладость, а сегодняшнего дня можно не замечать, задернув шторы и усевшись у компьютера с сигаретой и чашкой кофе. Но закрывать глаза на реальность — это значит признать, что она существует!
— Некоторые просто боятся смерти, потому что видели, как умирали любимые люди, — я перебил его, не успев собраться с мыслями, и немедленно поплатился.
— Видишь ли, пако, ты думаешь, что боишься смерти, а сам боишься любви, усыпленный шуршанием своих песчинок, ты думаешь, что любишь тех, кто умер, любишь их в своем прошлом, но стоит перевернуть часы, как песок посыплется обратно, и ты окажешься в их прошлом, и тебе придется увидеть, любят ли они тебя. И что, если — нет?
• Смерть — неумелая прачка, в ее руках все становится неопрятным, растягивается или напрочь садится. Первым делом смерть отнимает все красивое и знакомое, чтобы нам стало больнее, чтобы своим узнаванием мы не тревожили того, кого обступает тьма.
• Зато теперь я понимаю, что дружба заключает в себе сообщение только отчасти, в остальном это открытие. Вообще-то это Голдинг сказал об искусстве, но ведь подходит, ко всему подходит!
• Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы. Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; милы так, что нам охотно подчиняешься, чувствительны так, что боишься нас обидеть, наконец, полны предчувствий — так, что становится страшно.
• Никогда не думай о том, что чувствуют женщины. Они понятия не имеют, что они чувствуют.
• Имя — это вообще единственное, за что можно хоть как-то зацепиться.
• — Человеку свойственно плакать, сказал Ли, это его способ разговаривать с Богом, а те, кто не умеет или не решается, подобны людям, пишущим дневники вместо того, чтобы заорать во всю глотку. Если встретишь такого человека, пако, так и знай — это либо нищий, притворяющийся немым ради денег, либо жалкий ненавистник, давший обет молчания.
— А как же писатели? — спросил я.
— Редкий случай, когда оба варианта совпадают.
• Стало же в мире значительно меньше смысла с тех пор, как появились Google Maps.
• Литература — это умение жить как человек, никогда не слыхавший о смерти. Умение отращивать себе сколько угодно рук и ног, способных в мгновение ока дотянуться до чужой жены или до бутылки, умение подтираться гусятами и смеяться густым карнавальным смехом. Память должна проступать медленно, как веснушки на солнце, это ты верно написал, только не веснушки, пако, какие еще, к черту, веснушки. Пиявки, пако! Если ты взялся за воспоминания, так спусти дурную кровь, не давай ей загустеть и отравить твое тело, тебе и так скоро умирать, осталось лет сорок, а то и меньше, а ты все играешься, и нечего морщиться, пойди свари лучше кофе.
• Она была как зеленое блестящее яблоко, ее все время страшно хотелось надкусить, а надкусив — сразу хотелось избавиться от нее как можно скорее. Кислый огрызок, облепленный муравьями, вот что было у нее внутри. Порывистые женщины часто носят в себе такое, этим они похожи на смерть. Вся разница в том, что от женщин можно избавиться.
• Удивительно, как женщина меняется, стоит ей чуть-чуть привыкнуть,
• Он был из тех людей, что шутят невпопад, говорят непристойности, проливают вино на ковер, могут даже ударить под горячую руку, но вы на них не сердитесь, на них никто не сердится, они — совершенство, и все тут. Однажды мы сидели в открытом кафе, у Зеппо было дурное настроение, и он больно пнул меня ногой по коленке. Этого никто не видел, столик был накрыт просторной скатертью, спускавшейся до полу. Я промолчала, тогда он пнул еще раз, я молча взяла чашку с остывшим кофе и выплеснула ему в лицо. Зеппо засмеялся, утерся салфеткой и сказал, что я первая так сделала, другие девушки делали вид, что ничего не происходит.
• Женщины делают уйму необъяснимых вещей, смешных и страшных одновременно, полагаю, что когда они их делают, то толком даже не знают, чего хотят: рассмешить или напугать.
Ведьмы, пожелавшие убить Кухулина, проткнули его собаку рябиновыми прутьями — это страшно или смешно? Письмо, которое муж моей тетки написал перед тем, как пустить себе пулю в лоб, осталось нераспечатанным, она просто не стала его читать и засунула в томик какого-то скучного поэта, кажется, Теннисона. Это она сама мне сказала, ия поверил, хотя никакого Теннисона на кабинетных полках не оказалось. За девять лет Зоя не нашла времени прочитать записку самоубийцы — это страшно или смешно? Или никакой записки вообще не было?
Женщины бывают на удивление жестокими в своих выдумках о себе самих, такого и злейший враг не придумает. Жестокость — вообще занятная штука, это что-то вроде божественного штрих-кода, по ней видно цену и силу человека, но видно только тому, кто умеет читать код.
То же самое можно сказать о таланте.
Нет, с талантом, пожалуй, посложнее: мне представляется прожектор, вроде того, что бывает в тюремном дворе или в ночном клубе, выхватывающий случайного человека острым слепящим лучом из темноты. Некоторых сколько угодно высвечивай, они остаются темными сгущениями, равнодушно бредущими в сумерках, но есть такие, что сразу вспыхивают, запрокидывают голову и долго вертятся волчком под надрывную флейту и барабаны.
• — Натурально, пако, всегда бывает последний раз. Может быть, мы тоже говорим в последний раз и больше ты не увидишь ни меня, ни этого коньяка, ни стола, на который закинул ноги в заляпанных грязью ботинках. Ребенку ясно, что смерть связана с сегодняшним днем больше, чем со вчерашним или завтрашним: сегодня ты еще можешь умереть, а вчера уже нет.
— Зато я могу умереть завтра, — я отодвинул бутылку, уже показавшую дно.
— Что касается завтра, то, если ты умрешь даже ранним утром, это все равно будет твое сегодня. Поэтому нужно думать о смерти каждый день, с тем же ласковым автоматизмом, с которым медсестра переворачивает песочные часы, ставя тебе припарки, или как там эта штука называется? Елена ставила мне такие на грудь, когда я простудился, выкупавшись спьяну в запруде возле железнодорожного моста. Из нее вышла бы неплохая сиделка, если бы она выкинула из головы свободу для тибетцев и независимый Курдистан.
— Как ты представляешь себе смерть? — спросил я, не желая говорить о Елене.
— Смерть? — он довольно фыркнул. — Мне она представляется морем, поглощающим круизные корабли, землечерпалки, филиппинские банки и двухмачтовые суденышки для контрабанды, да все, что угодно, и создающим из них новое дно, чтобы те, кто поплывет по водам позднее, думали, что так оно и было всегда. Понимаешь, облик реальности конструируется произвольно, немцы называли это traumrealismus, бредовый реализм.
— То есть смерть — это то, что мы ясно видим, но не понимаем, как оно работает?
— Ну да. Что-то вроде воздухоплавания или электричества.
— Чушь собачья. На свете полно людей, которые знают, почему самолет держится в воздухе, а вольфрамовая нитка светится, — возразил я, — есть даже люди, которые делают это своими руками!
— Разумеется, — он довольно кивнул, — точно так же обстоит и со смертью. Некоторые всю жизнь умудряются потратить на то, чтобы разобраться, как работает смерть. А некоторые способны призвать ее мгновенно, не слишком церемонясь.
• Со слугами нужно говорить без экивоков и требовать с них жестко, как с близких друзей, или вообще их не заводить. Это, кстати, и друзей касается.
• Ведь ты чувствуешь себя богом, когда владеешь страхами другого человека, можешь с ними играться, как с красными стеклянными шариками, можешь воплощать их, один за другим, наслаждаясь его смятением.
• Мой друг-китаист говорил, что женщины либо дают тебе сразу, либо заставляют ждать до скончания веков.
• Он принадлежит к людям, у которых центром тяжести является зад. Бывают люди, у которых основание и опора — живот, таких большинство, и они беззвучны и упруги. Бывают люди, у которых центр тяжести в груди, они несут себя иначе и подходят ближе, давая услышать тиканье своего механизма, но таких я встречал всего несколько, и двое из них уже умерли.
• Что касается молчания, то я научился ему у своего друга Лилиенталя. Он владеет весьма полезным восточным умением прекращать любой спор наступлением внезапной тишины. Нужно просто сидеть, сложив руки на коленях, и не произносить ни слова, важно делать это безо всякой враждебности в лице и едва заметно улыбаться. Так можно пересидеть самый опасный разговор и не восстановить людей против себя, говорил Ли, а я смеялся: вот возьмут и двинут тебе по этой слабой улыбке, что будешь делать?
— Люди на Востоке не думают, что их станут бить, — ответил тогда Ли, — этим они отличаются от людей на Западе. И не только этим. Западные люди, попадая на настоящий Восток, где англосаксонский нос видно за добрую версту, радуются друг другу, будто первые христиане на сходке. Они здороваются, тащат друг друга в бар и пьют там западное питье, заливая свою тоску по розовеющему в окне боярышнику. Восточные же люди отмечают своих краем горящего золотого глаза и степенно проходят мимо.
• Вымысел — отец разбегающихся смыслов.
• Лишившись тела, писатели сидят в своем аду молча, на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а они мерзнут, бедолаги, - писатели не умеют жить с молчанием, им нужна доза логоса, ломка выворачивает им кости почище пыточных орудий.
• Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно яд, наперстянку или белену.
• — Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы, — сказал можжевеловый голос. — Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; милы так, что нам охотно подчиняешься, чувствительны так, что боишься нас обидеть, наконец, полны предчувствий — так, что становится страшно.
• Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого.
• ...человек хорошо делает то, что он считает нужным, главное — научиться считать.
• Ни один человек, у которого есть крыша над головой, клавиатура, пригоршня травы и пачка печенья, не может быть в разладе с миром, это я точно знаю.
• Смерть — неумелая прачка, в ее руках все становится неопрятным, растягивается или напрочь садится. Первым делом смерть отнимает все красивое и знакомое, чтобы нам стало больнее, чтобы своим узнаванием мы не тревожили того, кого обступает тьма.
• Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.
• Теперь мне уже все равно, как тому испанскому гранду, который, венчаясь с девицей за два часа до собственной казни легко произнес: сеньора, поверьте, моя жизнь принадлежит вам - совершенно вся, без остатка.
• С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери — это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные — они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое — до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.
• Женщины любят неожиданные жесты, хотя утверждают, что любят слова и меланхолию.
• Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.
О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.
Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать. Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадежно. Но это все физика. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Она скидывает свою шкурку (как змея) и подбрасывает тебе хвост (как ящерица), но, уходя, забывает тебя начисто, и только когда умирает — оставляет тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину).
• «Есть люди, которые становятся жертвами еще до того, как сюжет сам себя раскрутит, их боги махнули на них рукой, и решка у них с обеих сторон, как орел у воителя Нобунаги».
• Просто в юности всегда так — попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу.
• Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег.
• Смерть и удовольствие - вот тема твоего ремесла, закон твоей безмолвной корриды, происходящей лишь в тишине, а тишину удержать непросто, приходится болтать, не закрывая рта, да еще кружиться, будто дождевая вода на уличной решетке.
• Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже несколько преувеличены.Речь идет всего лишь о темпераменте, терпении и готовности делить свое тело. А ненависть — это здоровое чувство тесноты в толпе, умножаемое на частоту встреч. Вот почему я не могу ненавидеть пана Конопку за то, что он ни разу не показался мне на глаза. Да если бы и смог — какой в этом толк? Ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь.
• Лишившись тела, писатели сидят в своем аду молча, на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а они мерзнут, бедолаги, — писатели не умеют жить с молчанием, им нужна доза логоса, ломка выворачивает им кости почище пыточных орудий.
У поэтов ад должен быть помягче, что-то вроде осеннего сада, объятого кленовым пламенем, и в нем, по крайней мере, можно бродить. А теперь я скажу тебе, как выглядит ад для недоучившихся историков. Это зеленовато-серый куб, наподобие складного мира у Шекли, только без возможности схлопнуться, застывший в своем бетонном однообразии. В одной из стен проделана дырка величиной с четыре твоих ладони, и в нее время от времени заглядывает хозяин куба, заслоняя свет. В другие дни там пусто, прохладно и моросит вода.
• Ли сказал мне однажды, что древние китайцы верили в слабую воду, жошуэй. Это была не просто спокойная река, скорее — полоса безнадежности, окружающая огненную гору Кунлунь. В этой воде мгновенно тонуло все — и корабли, и люди, даже гусиное перо могло утонуть, вода ничего не держала, такая была слабая. Есть такие люди, сказал Лилиенталь, в которых эта вода плещется вместо крови, они ничего не способны удержать ни в руках, ни в сердце, все роняют, все умудряются потерять и прошляпить. И не то, чтобы они плыли по течению, они сами — течение, вялое и еле теплое, представь себе, скажем, пресный остывающий Гольфстрим. Так вот рядом с ними так же холодно, пако, как скоро будет холодно всем европейцам, потому что чертов Гольфстрим свернется уроборосом и перестанет греть берега. Попадешь в такого человека — не жди от него ничего настоящего, плотного, хоть руку по локоть в него засунь. И дело здесь не в жестокости или там, своекорыстии, а в том, что слабая вода плещется в их жилах, шумит в ушах и устраивает в селезенке мертвую зыбь.
• Почему на мне, будто на ветке сицилийского лимона, цветы появляются одновременно с плодами, а плоды никогда не вызревают, как положено? Мое прошлое — это мертвая вода, заживляющая раны, но не способная возвратить дыхание. А мое настоящее — это вода слабая, чистая и равнодушная, способная поглотить и корабли, и людей, и всяческий смысл.
• Складывание слов делает человека мягким и обидчивым, говорил Лилиенталь, и был прав.
• Женщина, которой дали сказать все, что она хотела, становится ручной, издает мелодичные звуки, как ламантин, или плачет, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме лет двадцать восемь назад. Те, что привыкли говорить много и громко, выдыхаются быстрее, те, что привыкли молчать, говорят дольше и значительнее, но все они рано или поздно замолкают и обвивают тебя руками, как тонущий пловец — обломок корабельной обшивки.
• То, что ты любишь, заставляет тебя тревожиться.
• Лихорадка, беспокойство, непрочность, вот что делает слово словом, а само по себе оно всего лишь хищная личинка, черва, годная только для приманки окуня.
• В повести действовали автор и его персонаж, возмущенный тем, что рукопись осталась незаконченной, и являющийся к нему в дом, чтобы доставлять ему всякого рода неприятности. Автор от этого чахнет, захлебывается в рефлексиях, а потом умирает, разумеется. Поверишь ли, Хани, когда я писал это, то всерьез полагал, что этого он заслуживает — как же, ведь текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его недостроенным, оставляя бездомными всех этих электрических скатов, разинек и венерок, просто бессовестно. Теперь я так не думаю. Я думаю, что с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью — та же штука, что и с дождевиками, их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом. Отойдешь ненадолго, а они уже вздулись, высохли и наполнились темными спорами.
• Заруби себе на носу, Костас, ты — бывший писатель, у которого есть один бывший читатель. Нет, херня какая-то, что значит бывший писатель, ведь это свойство организма, а не ремесло или, пронеси Господи, умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем, перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?
• Жизнь не кончается, если у тебя дыра в кармане или запертая дверь перед носом, сказал бы я валторнисту, просто начинается другая жизнь, с другими законами, и если раньше ты трахался с деревянной коровой, думая, что там сидит распаленная Пасифая, то теперь тебе показали, что там внутри на самом деле.
• Память — это колодезная вода. Отвлечешься, перестанешь шевелить в ней цепью, глядь — она уже зацвела, позеленела, и ничем эту муть не вычерпаешь, а со дна на тебя смотрит унылое железное ведро, оторвавшееся еще во времена Веспасиана.
• Я мог бы стать ее другом, любовником или хотя бы японской куклой надэмоно — это такая соломенная кукла, которой натирают больное место, а потом кидают в реку в третий день третьего месяца, или относят в храм, или просто бросают в огонь. Я мог бы стать абрикосовой косточкой, раз уж ей так хотелось, и дать ей покой, обыкновенное утешение, то есть свободу.
• Я понял, чем чувство вины отличается от любви. Чувство вины не заставляет тебя звучать, а только подкручивает колки. И ты молчишь еще напряженнее.
• Читатели любят перечисления, но кто-то должен любить и читателя. Ты рассуждаешь о том, как на стволе проступает смола, как похрустывает взломчивый лед на реке, и читатель водит глазами и думает — весна! Но ведь ему достаточно поглядеть в окно, и он подумает то же самое. Зачем тогда нужен ты? Владение словом перестало быть свойством литературы. Так же, как владение информацией перестало быть качеством ума
• Теперь-то я понимаю, о чем он говорил, теперь, когда я пробираюсь вдоль стены своего четвертого десятка, хватаясь за штучки,за ручки разнообразных дверей, мне кажется, что я продвигаюсь вперед, что стена вот-вот кончится и откроется красное вересковое поле или вид на город с черепичными крышами, а что на деле? На деле я пытаюсь открыть двери других возможностей, но разболтанные круглые ручки скользят, проворачиваются вхолостую, а некоторые даже остаются в руках.
Писательство — одна из таких возможностей, Хани. Я всегда вертел эту ручку с опаской, стараясь убедить себя в том, что нет ни нужды, ни времени, а теперь выясняется, что не было самой возможности.
• Одиночество — целебная вещь, почти как экстракт болиголова.
• Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого.
• — Помнишь притчу про купеческого сына, что ушел в пустыню отшельником, а к нему пошли на поклонение люди, и вырос город, а он снова ушел в пустыню, а люди снова пришли, и так без конца. О чем это говорит, пако?
— Не знаю.
— Это говорит о том, что, чем больше ты хочешь остаться один и заняться делом, тем сильнее хаос желает тобой полакомиться. Отчего в тебе так много истошности? Отчеготы смотришь назад, а вперед только боязливый палец протягиваешь?
• Ты будешь писателем потому, что умеешь делать себя несчастным. Это первая стадия обучения, вторая гораздо проще: научиться записывать то, чего не видишь.
• Любовь и смерть соединяются как песочные часы, сказал он тогда, те, кто понимают про любовь, понимают и про смерть, и никто не знает, для чего и как быстро пересыпается этот песок.
• Книги бесполезны, это попытка исправить прошлое ненастоящим, или, если угодно, попытка заставить прошлое поработать еще разок — как если бы оперный картон, оставшийся от «Орфея», закрасили поверху для представления «Порги и Бесс».
• — Возьми хотя бы лейденский пергамент, где соскоблили Софокла и накорябали сверху какое-то воззвание. В чужих словах все равно нет никакого смысла, так почему бы не сберечь сотню листов хорошего пергамента?
— А в своих собственных словах смысл есть?
— В своих, в твоих, ты просто не хочешь думать, bobo. Люди используют слова, как песок, они прячутся в него, будто муравьиные львы, подстерегая добычу, заполняя пустые лунки письмами и воспоминаниями, им кажется, что слова помогают не замечать реальности, опротивевшей, как больничная овсянка паралитику. Им кажется, что там, в этих текстах — найденных в памяти, или в сети, или просто высосанных из пальца — кроется объяснение и сладость, а сегодняшнего дня можно не замечать, задернув шторы и усевшись у компьютера с сигаретой и чашкой кофе. Но закрывать глаза на реальность — это значит признать, что она существует!
— Некоторые просто боятся смерти, потому что видели, как умирали любимые люди, — я перебил его, не успев собраться с мыслями, и немедленно поплатился.
— Видишь ли, пако, ты думаешь, что боишься смерти, а сам боишься любви, усыпленный шуршанием своих песчинок, ты думаешь, что любишь тех, кто умер, любишь их в своем прошлом, но стоит перевернуть часы, как песок посыплется обратно, и ты окажешься в их прошлом, и тебе придется увидеть, любят ли они тебя. И что, если — нет?
• Смерть — неумелая прачка, в ее руках все становится неопрятным, растягивается или напрочь садится. Первым делом смерть отнимает все красивое и знакомое, чтобы нам стало больнее, чтобы своим узнаванием мы не тревожили того, кого обступает тьма.
• Зато теперь я понимаю, что дружба заключает в себе сообщение только отчасти, в остальном это открытие. Вообще-то это Голдинг сказал об искусстве, но ведь подходит, ко всему подходит!
• Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы. Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; милы так, что нам охотно подчиняешься, чувствительны так, что боишься нас обидеть, наконец, полны предчувствий — так, что становится страшно.
• Никогда не думай о том, что чувствуют женщины. Они понятия не имеют, что они чувствуют.
• Имя — это вообще единственное, за что можно хоть как-то зацепиться.
• — Человеку свойственно плакать, сказал Ли, это его способ разговаривать с Богом, а те, кто не умеет или не решается, подобны людям, пишущим дневники вместо того, чтобы заорать во всю глотку. Если встретишь такого человека, пако, так и знай — это либо нищий, притворяющийся немым ради денег, либо жалкий ненавистник, давший обет молчания.
— А как же писатели? — спросил я.
— Редкий случай, когда оба варианта совпадают.
• Стало же в мире значительно меньше смысла с тех пор, как появились Google Maps.
• Литература — это умение жить как человек, никогда не слыхавший о смерти. Умение отращивать себе сколько угодно рук и ног, способных в мгновение ока дотянуться до чужой жены или до бутылки, умение подтираться гусятами и смеяться густым карнавальным смехом. Память должна проступать медленно, как веснушки на солнце, это ты верно написал, только не веснушки, пако, какие еще, к черту, веснушки. Пиявки, пако! Если ты взялся за воспоминания, так спусти дурную кровь, не давай ей загустеть и отравить твое тело, тебе и так скоро умирать, осталось лет сорок, а то и меньше, а ты все играешься, и нечего морщиться, пойди свари лучше кофе.
• Она была как зеленое блестящее яблоко, ее все время страшно хотелось надкусить, а надкусив — сразу хотелось избавиться от нее как можно скорее. Кислый огрызок, облепленный муравьями, вот что было у нее внутри. Порывистые женщины часто носят в себе такое, этим они похожи на смерть. Вся разница в том, что от женщин можно избавиться.
• Удивительно, как женщина меняется, стоит ей чуть-чуть привыкнуть,
• Он был из тех людей, что шутят невпопад, говорят непристойности, проливают вино на ковер, могут даже ударить под горячую руку, но вы на них не сердитесь, на них никто не сердится, они — совершенство, и все тут. Однажды мы сидели в открытом кафе, у Зеппо было дурное настроение, и он больно пнул меня ногой по коленке. Этого никто не видел, столик был накрыт просторной скатертью, спускавшейся до полу. Я промолчала, тогда он пнул еще раз, я молча взяла чашку с остывшим кофе и выплеснула ему в лицо. Зеппо засмеялся, утерся салфеткой и сказал, что я первая так сделала, другие девушки делали вид, что ничего не происходит.
• Женщины делают уйму необъяснимых вещей, смешных и страшных одновременно, полагаю, что когда они их делают, то толком даже не знают, чего хотят: рассмешить или напугать.
Ведьмы, пожелавшие убить Кухулина, проткнули его собаку рябиновыми прутьями — это страшно или смешно? Письмо, которое муж моей тетки написал перед тем, как пустить себе пулю в лоб, осталось нераспечатанным, она просто не стала его читать и засунула в томик какого-то скучного поэта, кажется, Теннисона. Это она сама мне сказала, ия поверил, хотя никакого Теннисона на кабинетных полках не оказалось. За девять лет Зоя не нашла времени прочитать записку самоубийцы — это страшно или смешно? Или никакой записки вообще не было?
Женщины бывают на удивление жестокими в своих выдумках о себе самих, такого и злейший враг не придумает. Жестокость — вообще занятная штука, это что-то вроде божественного штрих-кода, по ней видно цену и силу человека, но видно только тому, кто умеет читать код.
То же самое можно сказать о таланте.
Нет, с талантом, пожалуй, посложнее: мне представляется прожектор, вроде того, что бывает в тюремном дворе или в ночном клубе, выхватывающий случайного человека острым слепящим лучом из темноты. Некоторых сколько угодно высвечивай, они остаются темными сгущениями, равнодушно бредущими в сумерках, но есть такие, что сразу вспыхивают, запрокидывают голову и долго вертятся волчком под надрывную флейту и барабаны.
• — Натурально, пако, всегда бывает последний раз. Может быть, мы тоже говорим в последний раз и больше ты не увидишь ни меня, ни этого коньяка, ни стола, на который закинул ноги в заляпанных грязью ботинках. Ребенку ясно, что смерть связана с сегодняшним днем больше, чем со вчерашним или завтрашним: сегодня ты еще можешь умереть, а вчера уже нет.
— Зато я могу умереть завтра, — я отодвинул бутылку, уже показавшую дно.
— Что касается завтра, то, если ты умрешь даже ранним утром, это все равно будет твое сегодня. Поэтому нужно думать о смерти каждый день, с тем же ласковым автоматизмом, с которым медсестра переворачивает песочные часы, ставя тебе припарки, или как там эта штука называется? Елена ставила мне такие на грудь, когда я простудился, выкупавшись спьяну в запруде возле железнодорожного моста. Из нее вышла бы неплохая сиделка, если бы она выкинула из головы свободу для тибетцев и независимый Курдистан.
— Как ты представляешь себе смерть? — спросил я, не желая говорить о Елене.
— Смерть? — он довольно фыркнул. — Мне она представляется морем, поглощающим круизные корабли, землечерпалки, филиппинские банки и двухмачтовые суденышки для контрабанды, да все, что угодно, и создающим из них новое дно, чтобы те, кто поплывет по водам позднее, думали, что так оно и было всегда. Понимаешь, облик реальности конструируется произвольно, немцы называли это traumrealismus, бредовый реализм.
— То есть смерть — это то, что мы ясно видим, но не понимаем, как оно работает?
— Ну да. Что-то вроде воздухоплавания или электричества.
— Чушь собачья. На свете полно людей, которые знают, почему самолет держится в воздухе, а вольфрамовая нитка светится, — возразил я, — есть даже люди, которые делают это своими руками!
— Разумеется, — он довольно кивнул, — точно так же обстоит и со смертью. Некоторые всю жизнь умудряются потратить на то, чтобы разобраться, как работает смерть. А некоторые способны призвать ее мгновенно, не слишком церемонясь.
• Со слугами нужно говорить без экивоков и требовать с них жестко, как с близких друзей, или вообще их не заводить. Это, кстати, и друзей касается.
• Ведь ты чувствуешь себя богом, когда владеешь страхами другого человека, можешь с ними играться, как с красными стеклянными шариками, можешь воплощать их, один за другим, наслаждаясь его смятением.
• Мой друг-китаист говорил, что женщины либо дают тебе сразу, либо заставляют ждать до скончания веков.
• Он принадлежит к людям, у которых центром тяжести является зад. Бывают люди, у которых основание и опора — живот, таких большинство, и они беззвучны и упруги. Бывают люди, у которых центр тяжести в груди, они несут себя иначе и подходят ближе, давая услышать тиканье своего механизма, но таких я встречал всего несколько, и двое из них уже умерли.
• Что касается молчания, то я научился ему у своего друга Лилиенталя. Он владеет весьма полезным восточным умением прекращать любой спор наступлением внезапной тишины. Нужно просто сидеть, сложив руки на коленях, и не произносить ни слова, важно делать это безо всякой враждебности в лице и едва заметно улыбаться. Так можно пересидеть самый опасный разговор и не восстановить людей против себя, говорил Ли, а я смеялся: вот возьмут и двинут тебе по этой слабой улыбке, что будешь делать?
— Люди на Востоке не думают, что их станут бить, — ответил тогда Ли, — этим они отличаются от людей на Западе. И не только этим. Западные люди, попадая на настоящий Восток, где англосаксонский нос видно за добрую версту, радуются друг другу, будто первые христиане на сходке. Они здороваются, тащат друг друга в бар и пьют там западное питье, заливая свою тоску по розовеющему в окне боярышнику. Восточные же люди отмечают своих краем горящего золотого глаза и степенно проходят мимо.
• Вымысел — отец разбегающихся смыслов.